Михаил Яснов - Путешествие в чудетство
При его жизни было всего несколько серьёзных публикаций стихов, обращённых к взрослому читателю, — в журнале «Искусство Ленинграда», в сборнике «Незамеченная земля»; вышел довольно пространный буклет, в основном его коротких стихотворений, составленный Валерием Шубинским и проиллюстрированный Александром Флоренским. Графика Флоренского создаёт вполне адекватный и веселый образ поэтики Григорьева, «доигрывая» тот идиотизм, о котором говорила Л. Я. Гинзбург. Например, в двустишии из поэмы «Футбол»:
Чтобы выразить всё сразу,
Кулаком я бью по тазу, —
говорится о вполне реальном тазе, с которым записной болельщик пришёл на матч, желая шумом и громом поддержать свою команду. У Флоренского этот таз превращается в известную часть человеческого тела, отчего стихи приобретают комический в своей абсурдности смысл. Подобные графические игрища (в этом смысле характерен большой альбом, выпущенный издательством ИМА-пресс в 1993 году под названием «Митьки и стихи Олега Григорьева») как раз и рассчитаны на ту из особенностей его поэтики, которую можно было бы назвать «превращениями».
В стихах и рисунках Григорьева всё постоянно превращается: человек — в насекомое, птицу, дерево или в какой-нибудь предмет, добро — в зло, воспарение — в падение, даже рифма, благодаря глубине или омонимичности, часто превращается в сюжет стихотворения. Многие его произведения — это просто перечни: деталей, рецептов, фигур, движений, параграфов, школярских выходок, рабочих операций. Примитивистский взгляд художника дотошно вычленяет, что, как, каким образом сделано и устроено. Это простодушный порыв любым путём, пусть в игре, уйти от действительности; причём, как правило, фиксируется уже произошедшее изменение — смешное и нелепое, и это грустная клоунада:
Застрял я в стаде свиней,
Залез на одну и сижу,
Да так вот теперь я с ней
И хрюкаю, и визжу.
Живые картинки, театр теней — всё достаточно отстранено, достаточно холодно, достаточно бегло. Мгновенная вспышка — и постепенное проявление увиденного и услышанного. Понимаешь, что изначально было не так, что-то сместилось при этом проявлении, произошёл какой-то химический фокус и запечатлелось куда больше, чем было наяву. У Григорьева много «филологических» превращений: как нередко бывает, умная игра в слова становится необходимым фоном, а то и содержанием жизни.
Стихи Григорьева можно назвать высокой поэзией низкого быта. В них действительно много неловкого, того, о чём «не говорят», того, в чём даже себе не признаются. Коллекция, мозаика — назовите как угодно это огромное собрание эпизодов, этюдов, зарисовок постыдного, отвратительного и дебильного. Во всём этом есть налёт «про́клятости» с её эстетикой безобразного. «Про́клятых» поэтов всегда спасала самоирония. В стихах Григорьева очень мало личного, несмотря на множество «я». Нет ликования и гнева, радость и страдание разве что называются. Нет того, о чём писал «проклятый» Жюль Лафорг, имея в виде «проклятого» Тристана Корбьера: «стих под ударом хлыста». Есть, пожалуй, другое: смирение, готовность продемонстрировать во всех подробностях саморазрушение — и:
В костюм Пьеро я нарядился —
Как Арлекин на бал явился!
Незлобивые, смиренные чудаки Григорьева то и дело попадают в нелепые комедии положений, и трагедия оборачивается фантасмагорией.
У поэта есть излюбленные маски: детоненавистник, алкаш, коммунальный скандалист, хулиган… При всей внешней лёгкости и весёлости читать Григорьева не просто. Вообще трудно читать собранные в достаточном количестве стихи «малых форм» — лимерики, эпиграммы, частушки. Но за исключением буквально нескольких текстов, весь Григорьев — это собрание миниатюр. Даже единственная его «большая» поэма «Футбол» — это, скорее, перечень эпизодов, нежели лирическое повествование.
Поэма была написана в середине 80-х и отразила речь и тип сознания советского футбольного болельщика, а отсюда — эмоциональный нахлёст, дилетантская терминология и утрированный идиотизм нашего недавнего прошлого. В поэме Григорьев, может быть, ещё ярче, чем в стихах, возрождает традицию лубка и примитива — особенно в наивных исторических экскурсах:
Выдвигалось версий много,
Но, наверно, вот в чём суть:
Человечек встал на ноги,
Сразу надо что-то пнуть…
И ещё выпуклее, чем в лирике, возникает своеобразная афористичность подписей под рисунками — как только во взрослом поэте просыпается ребёнок, поэма становится детской азбукой в стихах:
Стала правая ударная
К левой перпендикулярная.
………………………….
Стала левая ударная
Параллелепипедарная.
…………………………..
Ноги думают, увы,
Много лучше головы.
И вдруг ни на кого не похожий Олег Григорьев становится прекрасным учеником маршаковской школы — с её точностью деталей, чистотой звука и рифменной игрой:
Если в поле Платини,
Лучше время не тяни.
Нет подобных геометров:
Мяч вбивает за сто метров.
Как бы держится в тени
И сплетает паутину.
Стенка что для Платини —
Для него нужна плотина.
Оригинальность всегда вырастает из традиции. Поэтому мы волей-неволей всё время оглядываемся: поэтический фольклор и народный театр, Прутков и обэриуты, Маршак и Хармс… Влияние последнего сказалось и на григорьевской прозе — в основном не сохранившейся, на этих «осколках» прозы: на рассказиках, опубликованных в книге «Чудаки», на большом рассказе «Летний день», в своё время появившемся в парижском журнале «Эхо» с недописанным или, как тогда казалось, утерянным концом.
В прозе Григорьева мы опять впадаем в детство — в его забытые обиды и недоразумения, а главное, в удивительную детскую пристальность к приметам и мелочам жизни, которые ещё не делятся на добрые и дурные… Часто откровенные детские наблюдения и впечатления забываются, и во взрослом человеке погибает ребёнок. У Григорьева они, обогащённые литературной традицией, превратились в высокую поэзию, ни на что не похожую, всё в то же «новое направление художественной мысли».
Оставаясь всю жизнь ребёнком, подростком, Григорьев не успел стать стариком. Он умер от непосильного пьянства, от бездомности, от жизни, перелопаченной милицией, бесцеремонными знакомцами и литературными начальниками. Во многом он и сам хотел такой жизни, сам не мог обойтись без этого круговорота поэзии и прозы, возвышенности и животности. Его судьба стала чем-то вроде литературного жанра — перевёртышем, перепутаницей, добро и зло сосуществовали в ней порою под масками друг друга. Можно ещё раз вспомнить Александра Крестинского, сказавшего про Олега: «Литература проходила свидетелем по делу жизни»[70].